Мать марины цветаевой

Случаи, события, лица, хранящиеся в ней, не стоят на якоре дат и лишь приблизительно скреплены связующей нитью дней и лет. Вместе с тем помню я так много, что могла бы, если бы умела, написать страницами. Если бы умела. Но есть случаи, когда и неумелый обязан взяться за перо, а любовь и чувство долга обязаны заменить отсутствующий талант.

Мари́я Алекса́ндровна Цвета́ева (урождённая Мари́я Алекса́ндровна Ме́йн; —) — вторая жена Ивана Владимировича Цветаева, мать Марины​. Мать с детства объясняла ей, какая это честь – быть дочерью Марины Цветаевой. Попутно обвиняла в смерти сестры и заставляла.

Удивительное детство рядом с удивительной матерью, взросление в эмиграции, возвращение в СССР, а затем - жизнь, словно оборвалась, уступив место выживанию. Кстати, Ариадна была талантливой художницей, обладала и литературным даром, но проявить талант в полную силу не получилось. Однако несмотря на все преграды и трудности, Ариадна, по-моему, чётко осознавала: не должно пропасть то, что хранит ещё память - воспоминания о матери, Марине. Цветаевой, прежде всего. Вообще эта книга оставила впечатление недописанной: она обрывается на рождении брата Ариадны Георгия. Возможно, уход из жизни помешал автору воплотить задуманное, но и то, что сохранила бумага очень интересно для тех, кто любит творчество Марины Цветаевой.

Цветаева-мать

Попутно обвиняла в смерти сестры и заставляла заботиться о маленьком брате. Родившись в роскоши в Москве, Ариадна Эфрон дважды отсидела в лагерях и умерла на казённой койке, похоронив перед этим всю семью. Её детство прошло в изящном обрамлении поэтической богемы, в Москве и Коктебеле, среди удивительных людей, совсем не таких, как прочие. Крестила Алю Елена Волошина — мать знаменитого поэта. Бескомпромиссная женщина передовых взглядов, она носила короткую стрижку и просторные одеяния — в день крестин была одета в татарский кафтан собственного шитья, украшенный бисером.

Мать Мария Александровна Мейн

Случаи, события, лица, хранящиеся в ней, не стоят на якоре дат и лишь приблизительно скреплены связующей нитью дней и лет. Вместе с тем помню я так много, что могла бы, если бы умела, написать страницами. Если бы умела. Но есть случаи, когда и неумелый обязан взяться за перо, а любовь и чувство долга обязаны заменить отсутствующий талант. Впрочем, так ли он необходим, когда пытаешься писать именно о таланте? Сумел же Эккерман обойтись без своего, одним гётевским!

Пройдут годы, придут люди, которым будет дано преодолеть преступное равнодушие времени, заставить его вернуть забытое, сказать умолчанное, воскресить убитое и попранное. В помощь этим людям я и пытаюсь записать то, что помню о матери — и о времени. Попытка записей о маме Первые мои воспоминания о маме, о ее внешности похожи на рисунки сюрреалистов. Целостности образа нет, потому что глаза еще не умеют охватить его, а разум — собрать воедино все составные части единства.

Все окружающее и все окружающие громоздки, необъятны, непостижимы и непропорциональны мне. У людей огромные башмаки, уходящие в высоту длинные ноги, громадные всемогущие руки. Все остальное — туман. Чаще всего этот туман разрывают именно мамины руки — они гладят по голове, кормят с ложки, шлепают, успокаивают, застегивают, укладывают спать, вертят тобой, как хотят.

Они — первая реальность и первая действующая, движущая сила в моей жизни. Тонкие в запястьях, смуглые, беспокойные, они лучше всех, потому что полны блеска серебряных перстней и браслетов, блеска, который приходит и уходит вместе с ней и от нее неотделим.

Блестящие руки, блестящие глаза, звонкий, тоже блестящий голос — вот мама самых ранних моих лет. Впервые же я увидела ее и осознала всю целиком, когда она, исчезнув на несколько дней из моей жизни, вернулась из больницы после операции. Больницу и операцию я поняла много времени спустя, а тут просто открылась дверь в детскую, вошла мама, и как-то сразу, молниеносно, все то разрозненное, чем она была для меня до сих пор, слилось воедино.

Я увидела ее всю, с ног до головы, и бросилась к ней, захлебываясь от счастья. Мама была среднего, скорее невысокого, роста, с правильными, четко вырезанными, но не резкими чертами лица.

Нос у нее был прямой, с небольшой горбинкой и красивыми, выразительными ноздрями, именно выразительными, особенно хорошо выражавшими и гнев, и презрение. Впрочем, все в ее лице было выразительным и все — лукавым, и губы, и их улыбка, и разлет бровей, и даже ушки, маленькие, почти без мочек, чуткие и настороженные, как у фавна.

Глаза ее были того редчайшего, светло-ярко-зеленого, цвета, который называется русалочьим и который не изменился, не потускнел и не выцвел у нее до самой смерти. В овале лица долго сохранялось что-то детское, какая-то очень юная округлость. Светло-русые волосы вились мягко и небрежно — все в ней было без прикрас и в прикрасах не нуждалось. Мама была широка в плечах, узка в бедрах и в талии, подтянута и на всю жизнь сохранила и фигуру, и гибкость подростка.

Руки ее были не женственные, а мальчишечьи, небольшие, но отнюдь не миниатюрные, крепкие, твердые в рукопожатье, с хорошо развитыми пальцами, чуть квадратными к концам, с широковатыми, но красивой формы ногтями. Кольца и браслеты составляли неотъемлемую часть этих рук, срослись с ними — так раньше крестьянки сережки носили, вдев их в уши раз и навсегда. Такими — раз и навсегда — были два старинных серебряных браслета, оба литые, выпуклые, один с вкрапленной в него бирюзой, другой гладкий, с вырезанной на нем изумительной летящей птицей, крылья ее простирались от края и до края браслета и обнимали собой все запястье.

На моей памяти надпись почти совсем стерлась, да и кораблик стал еле различим. Были еще кольца, много, они приходили и уходили, но эти три никогда не покидали ее пальцев и ушли только вместе с ней. Марина Цветаева. В тот вечер, когда мама воплотилась для меня в единое целое, на ней было широкое, шумное шелковое платье с узким лифом, коричневое, а рука, забинтованная после операции, была на перевязи, и даже перевязь эту я запомнила — темный кашемировый платок с восточным узором.

Самое мое первое воспоминание о ней — да и о себе самой: несколько ступеней — на верхней из них я стою, ведут вниз, в большую, чужую комнату. Все мне кажется смещенным, потому что — полуподвал. Лампочка высоко под потолком, а потолок — низко, раз я стою на лесенке. Не пойму, что ко мне ближе — пол или потолок. Мама там, внизу, под самой лампочкой, то стоит, то медленно поворачивается, слегка расставив руки, и смотрит вовсе не на меня, а себя оглядывает. В углу еще одна женщина, та вовсе без головы, рук у нее тоже нет и вместо ног — черная лакированная подставка, но платье на ней — живое и настоящее.

Мне ведено стоять тихо, я и стою тихо, но скоро зареву, потому что на меня никто не обращает внимания, а я ведь маленькая и могу упасть с лестницы. Это, мама говорила, было в Крыму, и пошел мне тогда третий год. Из того лета не осталось в памяти ни людей, ни вещей, ни комнат, где мы жили.

Впервые возник в сознании папа — он был такого высокого роста, что дольше, чем мама, не умещался в поле моего зрения, и первое мое о нем воспоминание про то, как я его не узнала. Мама несет меня на руках, навстречу идет человек в белом, мама спрашивает меня — кто это, а я не узнаю. Только когда он наклоняется надо мной, узнаю и кричу — Сережа, Сережа! Еще помнятся мамины шлепки, за то, что я с крутого берега бросила свой новый башмачок прямо в море. Шлепки помню, а море — нет, оно было такое огромное, что я его не замечала.

Следующее лето в Крыму уже заполняется людьми, событиями, оттенками, звуками, запахами. Уже врезается в память белая, нестерпимо белая от солнца стена дома, красные розы, их сильный, почти осязаемый запах и их колючки. Я — ниже его уровня. Купаться в нем — ужасно. Когда меня, крепко держа подмышки, окунают в шипящую волну, я заливаюсь слезами и визжу не переводя дыхания. Потом мама вытирает меня мохнатой простыней и стыдит, но мне все равно, главное, что я — на суше.

Чтобы приучить меня к купанью, моя крестная, Пра, мать Макса Волошина, бросается в море и плывет — прямо одетая. Когда она выходит на берег, с ее белого татарского халата, расшитого серебром, с шаровар и цветных кожаных сапожков ручьями льет вода. Но мне не смешно и не интересно глядеть на нее. Пра мне помнится очень большой, очень седой, шумной, вернее — громкой. Временами рядом со мной возникает мой двоюродный брат Андрюша. Несмотря на то, что он так хорош, я все же люблю его на свой лад, мне нравится полосатый колпачок с кисточкой у него на голове, мне весело качаться с ним на доске, положенной поперек другой доски.

Пусть мы с ним часто деремся, чего-то там не поделив, но я тянусь к нему, потому что чувствую в нем человека одной со мной породы: он так же мал и так же зависим, как я. Его так же, как и меня, куда-то уносят на руках в самый разгар игры, так же неожиданно, как меня, вдруг укладывают спать, или начинают кормить, или шлепают и ставят в угол. Он — мой единоплеменник и единственный настоящий человек в окружающем нас сонме небожителей. Правда, первое наше знакомство вызвало у меня чувство настоящей ненависти.

Это было, видимо, предыдущей зимой в Москве. В моей детской появился маленький белоголовый мальчик, в платьице и в красных башмачках. Это — говорит мама — твой брат Андрюша. Давлю изо всех сил, молча, сопя от зависти и гнева. Мне нужно уничтожить их и раздавить, раз они не мои. Андрюша отступает, я наступаю — и все ему на ноги.

Андрюша вцепляется мне в волосы, я с наслаждением — ему в лицо. Нас разнимают мамы — моя и его, нас хлопают по рукам, я воплю от досады, от неуменья выразить обуревающие меня страсти — у меня еще нет слов, и я не могу объяснить, что красные башмачки должны быть моими или пусть их вовсе не будет! Именно этим крымским летом выясняется, во-первых, что я труслива — Пра подарила мне ежика, но страх и отвращение мое перед его колючками сильнее умиления перед тем, что он, не в пример мне, умеет пить молоко из блюдечка.

Во-вторых, выясняется, что я совсем не умею есть. Я способна только жевать, жевать до бесконечности, но проглотить эту жвачку не в состоянии и старательно выплевываю ее.

Она борется с моей трусостью увещеваньями, наказаньями, а с водобоязнью — просто купаньем — но обе мы стойки и не сдаем позиций. Бог тебя наказал — теперь ежик сдох, понимаешь? Нет, разбудить его нельзя.

Теперь ты и хотела бы его погладить, а уж поздно. Бедный, бедный ежик! Я горько плачу, долго, долго помню — да и по сей день не забыла, как ежик, подаренный мне Пра, сдох, умер, уснул навсегда из-за того, что я побоялась погладить его.

Но все же не уверена, что заставила бы себя к нему прикоснуться, даже если бы наказавший меня Бог воскресил его тогда, снизойдя к моему горю. А ела я в детстве действительно ужасно. Жевала, рассеянно глазея по сторонам или боязливо вперясь в маму, уже рассерженную, жевала, цепенея от сознания, что все это нужно проглотить — и не глотала. Жевала до последнего предела — а потом выплевывала. Плевалась, зная, что кара неизбежна, шла на нее с ослиным упрямством и христианским смирением. В кормлении моем принимали участие многие, каждый говорил, что в жизни не видывал такого случая, но тем не менее советы давали все.

Пра, которую мама уважала и слушалась, советовала не кормить меня вовсе, пока я сама, проголодавшись, не попрошу есть. Мама согласилась. Лето было жаркое, я все пила молоко — три дня только молоко пила, а есть так и не попросила, так и не проголодавшись.

На четвертый день мама сказала, что не согласна быть свидетелем гибели собственного ребенка, и вновь я сидела голая с салфеткой под подбородком и не могла проглотить ничего, кроме собственных слез. Телефонный звонок. Вы помните меня? Вы тогда были совсем маленькая… Как вы живете, как устроились? Это — двухэтажный с улицы и трехэтажный со двора старый дом номер 6 по Борисоглебскому переулку, недалеко от Арбата, от бывшей Поварской и бывшей Собачьей площадки. Квартира была настоящая старинная московская, неудобная, путаная, нескладная, полутораэтажная и очень уютная.

Две двери из передней вели — левая в какую-то ничью комнату, с которой у меня не связано никаких ранних воспоминаний, правая — в большую темную проходную столовую. Днем она скудно и странно освещалась большим окном-фонарем в потолке. Зимой фонарь этот постепенно заваливало снегом, дворник лазил на крышу и выгребал его.

Моя мать - Марина Цветаева

Итого 1200р. Его интересовали древние италийские языки; он был одним из пионеров в этой области. Всего полтора десятилетия назад начались серьезные раскопки Помпеи, во время которых были обнаружены надписи на неизвестном языке. Это оказался язык древних самнитов, живших во втором тысячелетии до нашей эры, к началу новой эры завоеванных и слившихся с римлянами.

Ариадна Эфрон: Моя мать - Марина Цветаева

Сборники Биография Марина Ивановна Цветаева - русская поэтесса, переводчица, автор биографических эссе и критических статей. Она считается одной из ключевых фигур в мировой поэзии XX века. Детское фото Марины Цветаевой Музей М. Цветаевой День рождения Марины Цветаевой приходится на православный праздник памяти апостола Иоанна Богослова. Это обстоятельство поэтесса позднее неоднократно отразит в своих произведениях. Родилась девочка в Москве, в семье профессора Московского университета, известного филолога и искусствоведа Ивана Владимировича Цветаева, и его второй супруги Марии Мейн, профессиональной пианистки, ученицы самого Николая Рубинштейна. По отцу у Марины были единокровные брат Андрей и сестра Валерия , а также родная младшая сестра Анастасия. Творческие профессии родителей наложили отпечаток и на детство Цветаевой.

Цветаева, Мария Александровна

Моя мать Марина Цветаева Страницы воспоминаний Одна из самых самобытных поэтов Серебряного века, прозаик и переводчик Марина Цветаева родилась 26 сентября 8 октября 1892 года в Москве. Ее отец, Иван Владимирович Цветаев, — профессор Московского университета, известный филолог и искусствовед, стал в дальнейшем директором Румянцевского музея и основателем Музея изящных искусств. Мать, Мария Мейн по происхождению — из обрусевшей польско-немецкой семьи , была пианисткой, ученицей Антона Рубинштейна. Начало творческой деятельности Цветаевой связано с кругом московских символистов. В 1918—1922 гг.

Марина Цветаева, фото Хоумов / Roger-Viollet / East News Но не помнила ее и мать Марины Цветаевой Мария Александровна Мейн. Вторая жена Ивана Владимировича Цветаева, мать Марины Цветаевой и Анастасии Цветаевой. Как-то раз мать Марины Цветаевой, Мария Александровна, внесла в дневник следующую запись: «Четырехлетняя моя Муся ходит вокруг меня и все.

Мария Александровна Мейн Анастасия Ивановна Цветаева: Высокая, темноволосая в раннем детстве нашем мама носила прическу, затем сняла косу, и над высоким лбом ее я помню волнистые волосы. Марина Ивановна Цветаева. Из письма В.

Марина Цветаева

Ариадна Эфрон пишет: "У меня плохая память, лишенная стройного порядка, присущего цветаевскому роду... Вместе с тем помню я так много, что могла бы, если бы умела, писать страницами... Но есть случаи, когда и неумелый обязан взяться за перо, а любовь и чувство долга обязаны заменить отсутствующий талант". Не могу сказать, что эта книга написана без таланта. Читать ее интересно.

.

.

.

.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Комментариев: 2
  1. sukingwi

    В этом что-то есть и мне кажется это отличная идея. Полностью с Вами соглашусь.

  2. Ростислава

    Чтобы ничего не делать, надо это хорошо уметь. Ага? Еще что нибуть по этой теме охото.

Добавить комментарий

Отправляя комментарий, вы даете согласие на сбор и обработку персональных данных